Tessa, 29.04.2011 14:55
—
развернуть
Как пишут прозу
К юбилею Татьяны Толстой
Мне нравится все, что делает Толстая. Мне нравится, как она пишет про селедку под шубой и как она ее готовит. Мне нравятся ее опусы в периодике, полные гнева и пристрастия. Мне нравится ее легкая речь, спорую находчивость которой я успел оценить в наших долгих беседах на радио. Мне нравится, как она читает книги и как пишет о них, пересказывая не столько сюжет, сколько автора. Мне нравится, как она отделяет литературу от жизни, не позволяя первой вытеснить вторую. Еще мне нравится, как внимательна она к окружающему. Договариваясь о первой встрече, я назвал, как это водится в Нью-Йорке, не только удобное место на Бродвее, но и северо-восточный угол перекрестка. Не привыкшие к элементарной геометрии Манхэттена, европейцы редко справляются со сторонами света, но Татьяна была на месте и вовремя. Она вообще никогда не опаздывает и никуда не торопится. И это мне тоже нравится — то, что она ведет себя в мире хозяйкой обстоятельств.
Однажды мы пришли в ресторан, где могучий динамик встретил нас песней с глагольными рифмами и восточными переливами.
— Музыку уберите, — бегло сказала Толстая официантке, раскрывая меню.
Тише, однако, не стало.
— Молодожены просят, — объяснила девушка, расставляя закуски.
— Пусть друг с другом поговорят, — распорядилась Татьяна.
И те, застеснявшись от наступившего на них молчания, действительно заговорили, робко и горячо.
Мне нравится, что Татьяна чувствует себя дома всюду, где нам доводилось вместе бывать, — в Вашингтоне и во Франкфурте, в горах и на море, на Крите и в Москве, у себя в Питере и у меня в Риге.
Мне, повторяю, нравится все, что Татьяна делает и пишет, но больше всего ее проза.
— Я хочу поговорить с вами о литературе, причем — вашей. Но начну, как любые разговоры сегодня, с политики, вернее, с истории. Как русский интеллигент, проживший всю жизнь в тени Октябрьской революции, смотрит сейчас на то, что происходит на исламском Востоке?
— Какой неожиданный вопрос! Я смотрю с ужасом. Я бы не хотела, чтобы революция произошла у нас. Я бы хотела, чтобы у нас изменилась структура власти, потому что она сейчас коррумпированная и нецентрализованная — каждый чиновник сам себе хозяин, сам себе центр и сам себе вор. Мне бы хотелось, чтобы эта ситуация изменилась. Как? Я не знаю, потому что я никогда не занималась ни политикой, ни политическим строительством. К тому же в исламских странах, где на 500–800 лет раньше нас живут, сознание другое. Возможно, содержание их революции представляется не таким, каким оно было в нашей революции, потому что там очень сильный, помимо экономического, религиозный элемент, чего не было в русской революции. Лишь бы это все не подожгло нас. Правда, думаю, нашим анархистам не подняться ни на какой переворот.
— А как та история, которую мы с вами прожили за последние 25 лет, отразилась на вашей литературе?
— За последние 25 лет — никак, и мне это не очень даже интересно. У меня есть свои соображения о том, что происходит в стране, но мне важна постоянная, не меняющаяся структура, некоторый геном русской истории, который обязательно проступит всюду, что бы ни делали, как бы ни переодевались. Как отпечатки пальцев, которые, как известно, проступают сквозь все, даже если ты срезал эти подушечки пальцев, как делали раньше бандиты. Мне интересно, что все остается тем же, крутится по заданным внутрирусским образцам. А что это за образцы? Интересно получить ответы и опознать их как свои в старой литературе. Но напрямую, пожалуй, история не отражается. Я не верю в прогресс никакой специальный. Я считаю, что здесь существует русский мир, а за стеной существует европейский мир, который сейчас болен и хрупок. Дальше существует чуждый мне исламский мир — вот сейчас он показывает, что он может быть вполне страшен.
— Ваша проза прибывает очень медленно. Почему?
— Потому что я все время учусь. Я — не профессиональный писатель, я — человек, который вдруг обнаружил, что он аутист. Это мой способ сообщаться с миром через точное записывание того, что я почувствовала и в нем увидела. Мне необходимо соединить эти несоединяемые вещи: круглое превратить в плоское, объемное, со всеми запахами, превратить в слово, которое будет стоять на бумаге. Для меня важно, что оно стоит на бумаге, — вижу рисунок слова. Они, как предметы, и их нужно правильно расставить.
Все это требует, с одной стороны, большого сосредоточения с очень малым выходом, а с другой стороны, не всякий опыт хочется положить на бумагу. Хочется просто жить, и я из тех, кто получает удовольствие от жизни. А укладывание слов на бумагу — это другое удовольствие. Оно не связано с жизнью, путешествиями, едой, передвижением, это другое, поэтому я переключаюсь иногда от одного к другому. Мне не нужно писать много книг, я не вижу в этом никакого смысла.
— Какие органы чувств участвуют в появлении прозы: вы ее слышите, как Маяковский стихи, или видите, как Набоков буквы?
— И то, и другое. Голос очень важен. Когда я довожу до последней полировки фразу, то мне нужно, чтобы она легко произносилась вслух. Как для пения — нельзя написать текст для оперы, чтобы там была фамилия «Мкртчян». При всем уважении — не споешь. Мне надо, чтобы ветер мог пройти, сквозняк чтобы шел сквозь фразу. А что касается зрения, то я думаю, Набоков гораздо сильнее, чем я, воспринимал зрительный образ, но ему тоже важно, как слово стоит, как оно выглядит. Некоторые вещи для меня вполне болезненны. Например, по смыслу бывает необходимо начать каждую фразу с одной и той же буквы, но зрительно это безобразно, и я буду этого избегать, потому что такое будет бросаться в глаза. Набоков говорил, что он видит цветные буквы и цветные слова. Я их тоже вижу цветными, но не так, как Набоков, — у нас гаммы разные. Например, он пишет, что имя Тамара — розовое. Помилуйте, о чем вы говорите! Оно темно-синее с маленьким красным пятном посередине.
— Китайцы, которые предпочитали монохромную живопись, однажды увидели художника, который рисует бамбук красным. Они спросили:
— Как это вы пишете бамбук красным?
— А какого цвета бамбук?
— Ну, конечно, черного!
В ваших рассказах тоже путаются сенсорные датчики — тут можно услышать пыль или попробовать поэзию на вкус. Это прием или симптом?
— Нет, прием — это сознательный поступок. А здесь — нет. Я думаю, что это — симптом, потому что для того, чтобы такая фраза меня удовлетворила, чтобы я сказала «да, я так думаю», приходится прибегать к тому, о чем вы сказали. Сейчас я сама вижу, что это разные органы чувств использованы, но когда писала, я этого не замечала. Они для меня — равноценные. Берешь тоненькую кисточку или берешь толстую кисточку — те же кисти. А можно и пальцем порисовать — не важно. Это — инструмент для того, чтобы мертвая вещь стала, по возможности, живой.
— Насколько осознанно происходит рождение прозы? Вы знаете заранее ваш сюжет, знаете, что будет в следующей строчке? (Это два разных вопроса.)
— Я не знаю ни того, ни другого. Что касается следующей строчки, то иногда ее контуры бывают видны туманно, или мне кажется, что к концу абзаца будет вот так. Но не более того. Если я думаю, что знаю сюжет, то, как правило, ничего не скажется, не получится. Я думаю, что я пишу этот сюжет, я к нему двигаюсь, двигаться трудно, дорога загорожена, всюду какие-то комоды и полутемно, и надо пробираться. Наконец ты пробрался — не та дверь! Как в компьютерных играх. Кто в них играет, тот понимает.
— А как вы знаете, когда текст закончился?
— Это он сам. То есть ты знаешь, что тебе нужно закончить, ты задаешь параметры, по существу — вот уже пора. Скажем, у меня все рассказы, я когда-то их перепечатывала на машинке, когда не было компьютеров, и сама обратила внимание, что в среднем — 13 страниц. Но я же их не писала 13-страничными. По одной, двум, трем фразам, точкам видна дуга, по углу этой дуги можно вычислить окружность, длина окружности и будет длиной рассказа. Это можно вычислить по углу одной секции этого круга. По-видимому, это заданный внутренний размер.
— Заданный кем?
— Организмом. Все, кто так или иначе пишет или производит какие-то творческие действия, знают это ощущение. Тебе диктуют или на тебя идет поток. Все при этом показывают на крышку головы, там, где у чайника пупочка, вот туда это идет, и некоторые так наивны или самодовольны, что говорят: «Мне диктует Бог». Можно сказать и так. Раньше это называлось «муза», это поскромнее будет, но не важно. Есть поток, и он, безусловно, не в нашей руке, он где-то там. Сумасшедшие говорят, что это космос, но, может, мы еще сумасшедшее их. Не знаю. Идет какой-то направленный поток. В нем содержится все. Что он с тобой делает этот поток? Ты — прибор, он включает кнопки на этом приборе. Прибор может быть кривой, косой, это могут быть грабли, заступ, это может быть очень сложный какой-то синхрофазотрон. Ты устроен по-разному. Более того, ты такой прибор, у которого есть свобода воли, который может себя улучшать, развивать, устанавливать внутрь себя всякие детальки, колесики какие-то крутить, расчищать. Короче говоря, автор — саморазвивающийся прибор. И чем более он развит, тем лучше он способен перерабатывать поступающий сверху поток и производить готовый продукт — тексты, музыку, кто к чему склонен. Безусловно, диктует-то Бог, но пишешь-то ты, поэтому сравнивать не надо себя. Ты чисть свой прибор, чисть его каждое утро тряпочкой и маслицем.
— И вы, и мы — накануне вашей новой прозы. Чего нам и вам от нее ждать?
— Мне нужно только просить эти космические потоки, чтобы они продолжали на меня изливаться, потому что я, правда, очень хочу ее дописать. Еще не знаю, что это будет, но ориентируюсь на то, чтобы написать про свою жизнь мемуар, потому что никакой другой жизни я не знаю. И я постараюсь важное для меня подумать, вспомнить, помыслить. Мне интересно, что пока я пишу, все ветвится. Склероз отступает, я начинаю вспоминать людей, они выходят со своими историями, и я их записываю. А потом надо все это жестко сечь, потому что нельзя так разветвляться. Но заниматься этим — большое удовольствие.
— У этого текста уже есть название?
— «На малом огне».
«В 1934 году папа был молодой, языков не знал, а мама знала, и на ней было синее платье и красные бусы. Она шла по длинному, бесконечно длинному коридору Главного здания университета, и солнце било во все его бессчетные окна и слепило глаза. Неизвестно, что бы из этого вышло, но тут товарищ Сталин убил товарища Кирова руками товарища Николаева, и дворян, как направивших злодейскую руку врага, стали высылать. Мамину семью тоже. Лозинские уже имели небольшой опыт отсидки: бабушка Татьяна Борисовна в начале двадцатых просидела в тюрьме два месяца, дед Михаил Леонидович «присаживался» дважды. Один раз ему вменили то, что он был сопредседателем Цеха поэтов. Что за организация? Должно быть, контрреволюционная. «На чьей стороне вы будете, когда нападет враг?» — дознавался чекист. «Надеюсь, что на Петроградской», — отвечал дед. Тогда такие шутки еще проходили, за легкие каламбуры зубов не выбивали. Но 1934 год был не чета двадцатым, да и анамнез у Лозинских был нехороший: у бабушки в 1929 году на равелине Петропавловской крепости был расстрелян брат Саша, у деда мать и брат Гриша бежали за границу: камыши, лодка, надежный проводник, укравший оба чемодана со всем, что в них было. (Золотые часы, на которые думали прожить первое время. У кого-то они и сейчас тикают. Что сделается за восемьдесят лет с хорошими золотыми часами?)
Лозинские собирали чемоданы, а папе пришло в голову вот что. Если он женится на маме, то она станет членом другой семьи, и тогда ее не вышлют, и она сможет доучиться и постигнуть тайны электромагнитного излучения. Так он и сделал. Ему было семнадцать. Они зарегистрировались в загсе, пожали друг другу руки и разошлись, маме нужно было домой, она была девушка из порядочной семьи, и ей даже помадой не разрешали пользоваться, потому что это легкомысленно и совершенно не нужно.
Толстые были вполне себе богатые, а Лозинские — не очень-то. Бедными они не были — бабушка работала музейным экскурсоводом, дед много переводил — но заработанные деньги бабушка отсылала обездоленным, сосланным, осиротевшим, овдовевшим, лишенным прав. Она посылала либо небольшие суммы денег, либо продуктовые посылки — туда, где и на деньги ничего купить было нельзя. Копченую колбасу, этот вечный советский жезл надежды. Сгущенку. Крупу-муку.
Когда Ленин умирал,
Сталину наказывал:
Хлеба людям не давай,
Мяса — не показывай.
Так припевал народ, а бабушка любила народ и служила ему, чем могла, — нестяжательством, милосердием, жертвенностью. <…> Деду Михаилу Леонидовичу, как я понимаю, не очень была симпатична идея равенства в нищете и обмеления житниц, но он не мог, или не хотел, или не решался — кто теперь скажет? — остановить руку дающую. Свою благотворительность бабушка никак не афишировала. Только после ее смерти мама узнала об истинном масштабе этого сокрушительного самопожертвования.
Тридцати шести семьям помогала бабушка на протяжении трех десятилетий. Еще раз: тридцати шести».
Александр Генис
28.04.2011
Источник
К юбилею Татьяны Толстой
Мне нравится все, что делает Толстая. Мне нравится, как она пишет про селедку под шубой и как она ее готовит. Мне нравятся ее опусы в периодике, полные гнева и пристрастия. Мне нравится ее легкая речь, спорую находчивость которой я успел оценить в наших долгих беседах на радио. Мне нравится, как она читает книги и как пишет о них, пересказывая не столько сюжет, сколько автора. Мне нравится, как она отделяет литературу от жизни, не позволяя первой вытеснить вторую. Еще мне нравится, как внимательна она к окружающему. Договариваясь о первой встрече, я назвал, как это водится в Нью-Йорке, не только удобное место на Бродвее, но и северо-восточный угол перекрестка. Не привыкшие к элементарной геометрии Манхэттена, европейцы редко справляются со сторонами света, но Татьяна была на месте и вовремя. Она вообще никогда не опаздывает и никуда не торопится. И это мне тоже нравится — то, что она ведет себя в мире хозяйкой обстоятельств.
Однажды мы пришли в ресторан, где могучий динамик встретил нас песней с глагольными рифмами и восточными переливами.
— Музыку уберите, — бегло сказала Толстая официантке, раскрывая меню.
Тише, однако, не стало.
— Молодожены просят, — объяснила девушка, расставляя закуски.
— Пусть друг с другом поговорят, — распорядилась Татьяна.
И те, застеснявшись от наступившего на них молчания, действительно заговорили, робко и горячо.
Мне нравится, что Татьяна чувствует себя дома всюду, где нам доводилось вместе бывать, — в Вашингтоне и во Франкфурте, в горах и на море, на Крите и в Москве, у себя в Питере и у меня в Риге.
Мне, повторяю, нравится все, что Татьяна делает и пишет, но больше всего ее проза.
— Я хочу поговорить с вами о литературе, причем — вашей. Но начну, как любые разговоры сегодня, с политики, вернее, с истории. Как русский интеллигент, проживший всю жизнь в тени Октябрьской революции, смотрит сейчас на то, что происходит на исламском Востоке?
— Какой неожиданный вопрос! Я смотрю с ужасом. Я бы не хотела, чтобы революция произошла у нас. Я бы хотела, чтобы у нас изменилась структура власти, потому что она сейчас коррумпированная и нецентрализованная — каждый чиновник сам себе хозяин, сам себе центр и сам себе вор. Мне бы хотелось, чтобы эта ситуация изменилась. Как? Я не знаю, потому что я никогда не занималась ни политикой, ни политическим строительством. К тому же в исламских странах, где на 500–800 лет раньше нас живут, сознание другое. Возможно, содержание их революции представляется не таким, каким оно было в нашей революции, потому что там очень сильный, помимо экономического, религиозный элемент, чего не было в русской революции. Лишь бы это все не подожгло нас. Правда, думаю, нашим анархистам не подняться ни на какой переворот.
— А как та история, которую мы с вами прожили за последние 25 лет, отразилась на вашей литературе?
— За последние 25 лет — никак, и мне это не очень даже интересно. У меня есть свои соображения о том, что происходит в стране, но мне важна постоянная, не меняющаяся структура, некоторый геном русской истории, который обязательно проступит всюду, что бы ни делали, как бы ни переодевались. Как отпечатки пальцев, которые, как известно, проступают сквозь все, даже если ты срезал эти подушечки пальцев, как делали раньше бандиты. Мне интересно, что все остается тем же, крутится по заданным внутрирусским образцам. А что это за образцы? Интересно получить ответы и опознать их как свои в старой литературе. Но напрямую, пожалуй, история не отражается. Я не верю в прогресс никакой специальный. Я считаю, что здесь существует русский мир, а за стеной существует европейский мир, который сейчас болен и хрупок. Дальше существует чуждый мне исламский мир — вот сейчас он показывает, что он может быть вполне страшен.
— Ваша проза прибывает очень медленно. Почему?
— Потому что я все время учусь. Я — не профессиональный писатель, я — человек, который вдруг обнаружил, что он аутист. Это мой способ сообщаться с миром через точное записывание того, что я почувствовала и в нем увидела. Мне необходимо соединить эти несоединяемые вещи: круглое превратить в плоское, объемное, со всеми запахами, превратить в слово, которое будет стоять на бумаге. Для меня важно, что оно стоит на бумаге, — вижу рисунок слова. Они, как предметы, и их нужно правильно расставить.
Все это требует, с одной стороны, большого сосредоточения с очень малым выходом, а с другой стороны, не всякий опыт хочется положить на бумагу. Хочется просто жить, и я из тех, кто получает удовольствие от жизни. А укладывание слов на бумагу — это другое удовольствие. Оно не связано с жизнью, путешествиями, едой, передвижением, это другое, поэтому я переключаюсь иногда от одного к другому. Мне не нужно писать много книг, я не вижу в этом никакого смысла.
— Какие органы чувств участвуют в появлении прозы: вы ее слышите, как Маяковский стихи, или видите, как Набоков буквы?
— И то, и другое. Голос очень важен. Когда я довожу до последней полировки фразу, то мне нужно, чтобы она легко произносилась вслух. Как для пения — нельзя написать текст для оперы, чтобы там была фамилия «Мкртчян». При всем уважении — не споешь. Мне надо, чтобы ветер мог пройти, сквозняк чтобы шел сквозь фразу. А что касается зрения, то я думаю, Набоков гораздо сильнее, чем я, воспринимал зрительный образ, но ему тоже важно, как слово стоит, как оно выглядит. Некоторые вещи для меня вполне болезненны. Например, по смыслу бывает необходимо начать каждую фразу с одной и той же буквы, но зрительно это безобразно, и я буду этого избегать, потому что такое будет бросаться в глаза. Набоков говорил, что он видит цветные буквы и цветные слова. Я их тоже вижу цветными, но не так, как Набоков, — у нас гаммы разные. Например, он пишет, что имя Тамара — розовое. Помилуйте, о чем вы говорите! Оно темно-синее с маленьким красным пятном посередине.
— Китайцы, которые предпочитали монохромную живопись, однажды увидели художника, который рисует бамбук красным. Они спросили:
— Как это вы пишете бамбук красным?
— А какого цвета бамбук?
— Ну, конечно, черного!
В ваших рассказах тоже путаются сенсорные датчики — тут можно услышать пыль или попробовать поэзию на вкус. Это прием или симптом?
— Нет, прием — это сознательный поступок. А здесь — нет. Я думаю, что это — симптом, потому что для того, чтобы такая фраза меня удовлетворила, чтобы я сказала «да, я так думаю», приходится прибегать к тому, о чем вы сказали. Сейчас я сама вижу, что это разные органы чувств использованы, но когда писала, я этого не замечала. Они для меня — равноценные. Берешь тоненькую кисточку или берешь толстую кисточку — те же кисти. А можно и пальцем порисовать — не важно. Это — инструмент для того, чтобы мертвая вещь стала, по возможности, живой.
— Насколько осознанно происходит рождение прозы? Вы знаете заранее ваш сюжет, знаете, что будет в следующей строчке? (Это два разных вопроса.)
— Я не знаю ни того, ни другого. Что касается следующей строчки, то иногда ее контуры бывают видны туманно, или мне кажется, что к концу абзаца будет вот так. Но не более того. Если я думаю, что знаю сюжет, то, как правило, ничего не скажется, не получится. Я думаю, что я пишу этот сюжет, я к нему двигаюсь, двигаться трудно, дорога загорожена, всюду какие-то комоды и полутемно, и надо пробираться. Наконец ты пробрался — не та дверь! Как в компьютерных играх. Кто в них играет, тот понимает.
— А как вы знаете, когда текст закончился?
— Это он сам. То есть ты знаешь, что тебе нужно закончить, ты задаешь параметры, по существу — вот уже пора. Скажем, у меня все рассказы, я когда-то их перепечатывала на машинке, когда не было компьютеров, и сама обратила внимание, что в среднем — 13 страниц. Но я же их не писала 13-страничными. По одной, двум, трем фразам, точкам видна дуга, по углу этой дуги можно вычислить окружность, длина окружности и будет длиной рассказа. Это можно вычислить по углу одной секции этого круга. По-видимому, это заданный внутренний размер.
— Заданный кем?
— Организмом. Все, кто так или иначе пишет или производит какие-то творческие действия, знают это ощущение. Тебе диктуют или на тебя идет поток. Все при этом показывают на крышку головы, там, где у чайника пупочка, вот туда это идет, и некоторые так наивны или самодовольны, что говорят: «Мне диктует Бог». Можно сказать и так. Раньше это называлось «муза», это поскромнее будет, но не важно. Есть поток, и он, безусловно, не в нашей руке, он где-то там. Сумасшедшие говорят, что это космос, но, может, мы еще сумасшедшее их. Не знаю. Идет какой-то направленный поток. В нем содержится все. Что он с тобой делает этот поток? Ты — прибор, он включает кнопки на этом приборе. Прибор может быть кривой, косой, это могут быть грабли, заступ, это может быть очень сложный какой-то синхрофазотрон. Ты устроен по-разному. Более того, ты такой прибор, у которого есть свобода воли, который может себя улучшать, развивать, устанавливать внутрь себя всякие детальки, колесики какие-то крутить, расчищать. Короче говоря, автор — саморазвивающийся прибор. И чем более он развит, тем лучше он способен перерабатывать поступающий сверху поток и производить готовый продукт — тексты, музыку, кто к чему склонен. Безусловно, диктует-то Бог, но пишешь-то ты, поэтому сравнивать не надо себя. Ты чисть свой прибор, чисть его каждое утро тряпочкой и маслицем.
— И вы, и мы — накануне вашей новой прозы. Чего нам и вам от нее ждать?
— Мне нужно только просить эти космические потоки, чтобы они продолжали на меня изливаться, потому что я, правда, очень хочу ее дописать. Еще не знаю, что это будет, но ориентируюсь на то, чтобы написать про свою жизнь мемуар, потому что никакой другой жизни я не знаю. И я постараюсь важное для меня подумать, вспомнить, помыслить. Мне интересно, что пока я пишу, все ветвится. Склероз отступает, я начинаю вспоминать людей, они выходят со своими историями, и я их записываю. А потом надо все это жестко сечь, потому что нельзя так разветвляться. Но заниматься этим — большое удовольствие.
— У этого текста уже есть название?
— «На малом огне».
«В 1934 году папа был молодой, языков не знал, а мама знала, и на ней было синее платье и красные бусы. Она шла по длинному, бесконечно длинному коридору Главного здания университета, и солнце било во все его бессчетные окна и слепило глаза. Неизвестно, что бы из этого вышло, но тут товарищ Сталин убил товарища Кирова руками товарища Николаева, и дворян, как направивших злодейскую руку врага, стали высылать. Мамину семью тоже. Лозинские уже имели небольшой опыт отсидки: бабушка Татьяна Борисовна в начале двадцатых просидела в тюрьме два месяца, дед Михаил Леонидович «присаживался» дважды. Один раз ему вменили то, что он был сопредседателем Цеха поэтов. Что за организация? Должно быть, контрреволюционная. «На чьей стороне вы будете, когда нападет враг?» — дознавался чекист. «Надеюсь, что на Петроградской», — отвечал дед. Тогда такие шутки еще проходили, за легкие каламбуры зубов не выбивали. Но 1934 год был не чета двадцатым, да и анамнез у Лозинских был нехороший: у бабушки в 1929 году на равелине Петропавловской крепости был расстрелян брат Саша, у деда мать и брат Гриша бежали за границу: камыши, лодка, надежный проводник, укравший оба чемодана со всем, что в них было. (Золотые часы, на которые думали прожить первое время. У кого-то они и сейчас тикают. Что сделается за восемьдесят лет с хорошими золотыми часами?)
Лозинские собирали чемоданы, а папе пришло в голову вот что. Если он женится на маме, то она станет членом другой семьи, и тогда ее не вышлют, и она сможет доучиться и постигнуть тайны электромагнитного излучения. Так он и сделал. Ему было семнадцать. Они зарегистрировались в загсе, пожали друг другу руки и разошлись, маме нужно было домой, она была девушка из порядочной семьи, и ей даже помадой не разрешали пользоваться, потому что это легкомысленно и совершенно не нужно.
Толстые были вполне себе богатые, а Лозинские — не очень-то. Бедными они не были — бабушка работала музейным экскурсоводом, дед много переводил — но заработанные деньги бабушка отсылала обездоленным, сосланным, осиротевшим, овдовевшим, лишенным прав. Она посылала либо небольшие суммы денег, либо продуктовые посылки — туда, где и на деньги ничего купить было нельзя. Копченую колбасу, этот вечный советский жезл надежды. Сгущенку. Крупу-муку.
Когда Ленин умирал,
Сталину наказывал:
Хлеба людям не давай,
Мяса — не показывай.
Так припевал народ, а бабушка любила народ и служила ему, чем могла, — нестяжательством, милосердием, жертвенностью. <…> Деду Михаилу Леонидовичу, как я понимаю, не очень была симпатична идея равенства в нищете и обмеления житниц, но он не мог, или не хотел, или не решался — кто теперь скажет? — остановить руку дающую. Свою благотворительность бабушка никак не афишировала. Только после ее смерти мама узнала об истинном масштабе этого сокрушительного самопожертвования.
Тридцати шести семьям помогала бабушка на протяжении трех десятилетий. Еще раз: тридцати шести».
Александр Генис
28.04.2011
Источник