Tessa, 30.07.2011 09:38
—
развернуть
Про искусство летать
У Чапека есть рассказ про человека, который умел летать и который, разобравшись с помощью ученых в механике своих полетов, дар этот тут же утратил. Пафос книги Гениса прямо противоположен: автор уверен, что летающий обязан разбираться в механике своего дара. Особенно когда речь идет о писателе и о литературе.
В книге «Довлатов и окрестности» самое сложное для восприятия — ее жанр. Это что, портретный очерк? Литературные мемуары? Автобиография? Исповедь? Сегодняшний вариант эмигрантского эпоса? Эстетический трактат?.. Как и «про что» ее читать?
А так и читать. Как монографию о Довлатове и его — постоянно расширяющихся под пером Гениса — «окрестностях». Как автобиографию Гениса. И — как эстетический трактат. Самое очевидное определение ее формы звучало бы так: книга, представляющая собой размышление о природе художественной прозы, написанное средствами этой самой художественной прозы, в которой (прозе) автор проверяет на истинность свои основные теоретические положения. Книга о том, как устроена и почему работает (летает) современная, и не только современная, литература — Довлатова, Бродского, Вен. Ерофеева, Искандера, Пелевина и, соответственно, Толстого, Достоевского, Конан Дойла, Паунда и других.
Генис выступает в этой книге как художник, то есть Довлатова он не описывает, но — изображает. Создает развернутый образ. И одновременно Генис здесь — аналитик, для которого материал жизни Довлатова является материалом для анализа стилистики довлатовской прозы. И не только довлатовской. Еще более выразительно вот это сочетание явлено в эссе, составивших вторую часть книги, где сориентированный на строгую аналитичность ход литературно-критического анализа строится автором по законам художественного текста — с экспозицией и завязкой, с развитием действия, лирическими отступлениями, кульминацией и финалом; со своим, индивидуально окрашенным интонационным строем. А иногда, как, скажем, в эссе про «Метель» Сорокина, — и с помощью параллельного образного ряда, каковым в данном случае одаривает автора московская автомобильная пробка, запершая его в неподвижной машине с раскрытой книгой Сорокина и давшая для него дополнительное измерение сорокинского повествования.
Генис не просто формулирует особенности дара того или иного писателя, но с помощью литературно-критического инструментария создает образ — и образ самого писателя, и образ литературного пространства, в котором он работает («Со словесностью можно разобраться только на ее условиях»). Отчасти это можно сравнить с новеллами Борхеса, написанными им с подчеркнутым соблюдением стилистики и атрибутики литературоведческого текста, только вот объектами Борхеса часто были выдуманные писателем книги. Генис же имеет дело с текстами и с персонажами реальными. То есть усложняет свою задачу.
Сочетание в текстах Гениса автора-аналитика, пишущего про «эстетическое», и художника, который изображает, — не коллаж. Не декоративное, из разнорядовых фрагментов составленное постмодернистское панно. Природа этого сочетания сложнее. За строем мысли и чувствования в этой книге, как бы не прописанным в ней специально, присутствует осознание некой общей для нас бытийной (воспользуюсь этим словом) ситуации. А именно: утвердившееся в массовом (и у литераторов в том числе) сознании представление о естественности разделения литературы на первичную, то есть на литературу про «настоящую жизнь» — про сталевара, доярку, молодого ученого (мента, пахана, депутата и героя-афганца) и на литературу вторичную, факультативную, на «тексты про тексты», то есть на «дальнее плаванье» и «каботажное», как обозначает, правда, не столь категорично сам Генис (и с автором здесь можно было бы поспорить, если бы он собственной прозой не опровергал эту свою формулировку) — разделение это в конечном счете иллюзорное. Такое же иллюзорное, как привычное разделение природы на подлинную (горы, облака, дерево, водонапорная башня) и вторичную (слова, обозначающие горы, облака, дерево). Потому как не было б этих слов и, соответственно, системы понятий и образов нашего языка, то и не было б для нас ни гор, ни облаков. Мы имели бы дело с нерасчленяемым в нашем восприятии месивом красок, линий, звуков. Да и нас, собственно, не было бы. «Первичная» природа в нашем сознании неотделима от «вторичной» — от нашего языка (разумеется, и языка искусства). И, соответственно, язык, с одной стороны, наша сила и свобода. Наши крылья. А с другой — мы пленники языка, замурованные в его клетку. В частности, в систему его понятий, которая — всегда слепок закрепленного за определенным временем социально-психологического состояния общества. Вот эта отрефлектированная уже самим строем прозы Гениса ситуация дает автору внутреннюю свободу быть художником там, где вроде как приличествует научность и эмоциональная отстраненность.
Ну, например, начиная свое повествование о Довлатове, который, в частности, «после коммунистов» «больше всего ненавидел антикоммунистов», Генис пишет: «Довлатов деконцептуализировал советскую власть. Собственно, он сказал то, о чем все знали: идеи, на которой стояла страна, больше не существует. К этому он добавил кое-то что еще: никакой другой идеи тоже нет, потому что идей нет вовсе». Далее тема эта развивается, с одной стороны, описанием сцен бодания Довлатова-публициста с нормативным (советским-антисоветским) мышлением в эмигрантской прессе, а также рассказом о взаимоотношениях — достаточно сложных — Довлатова-человека с носителями «идейной психологии», а с другой — анализом довлатовской прозы, в которой шла работа по высвобождению в самом языке ее пространства для новых, сегодняшних способов обращения с реальностью. И вот эти два разных в жанровом отношении повествовательных потока создают сюжет единый. Литой. В котором, повторяю, одинаково плодотворно работают и создаваемая Генисом система литературно-критических формулировок, и изображаемые им как художником сцены из жизни своего героя.
Повествование о Довлатове в книге продолжается повествованием о Бродском, о Валерии Попове, Бахчаняне, о Толстом, Паунде, Сэлинджере, Леме и других. Именно продолжается, а не дополняется — скрещивая материал «остросовременный» и классический, Генис ищет и находит то, что в литературном творчестве (ремесле) не подвластно времени. И постепенно книга «Довлатов и окрестности», если проследить историю ее переизданий, из художественного исследования современной литературы становится книгой о природе литературы и литературного творчества уже без уточняющего слова «современной» — о литературе вообще.
Сергей Костырко
Александр Генис. Довлатов и окрестности. — М.: Астрель, CORPUS, 2011. — 736 с.
Источник
У Чапека есть рассказ про человека, который умел летать и который, разобравшись с помощью ученых в механике своих полетов, дар этот тут же утратил. Пафос книги Гениса прямо противоположен: автор уверен, что летающий обязан разбираться в механике своего дара. Особенно когда речь идет о писателе и о литературе.

В книге «Довлатов и окрестности» самое сложное для восприятия — ее жанр. Это что, портретный очерк? Литературные мемуары? Автобиография? Исповедь? Сегодняшний вариант эмигрантского эпоса? Эстетический трактат?.. Как и «про что» ее читать?
А так и читать. Как монографию о Довлатове и его — постоянно расширяющихся под пером Гениса — «окрестностях». Как автобиографию Гениса. И — как эстетический трактат. Самое очевидное определение ее формы звучало бы так: книга, представляющая собой размышление о природе художественной прозы, написанное средствами этой самой художественной прозы, в которой (прозе) автор проверяет на истинность свои основные теоретические положения. Книга о том, как устроена и почему работает (летает) современная, и не только современная, литература — Довлатова, Бродского, Вен. Ерофеева, Искандера, Пелевина и, соответственно, Толстого, Достоевского, Конан Дойла, Паунда и других.
Генис выступает в этой книге как художник, то есть Довлатова он не описывает, но — изображает. Создает развернутый образ. И одновременно Генис здесь — аналитик, для которого материал жизни Довлатова является материалом для анализа стилистики довлатовской прозы. И не только довлатовской. Еще более выразительно вот это сочетание явлено в эссе, составивших вторую часть книги, где сориентированный на строгую аналитичность ход литературно-критического анализа строится автором по законам художественного текста — с экспозицией и завязкой, с развитием действия, лирическими отступлениями, кульминацией и финалом; со своим, индивидуально окрашенным интонационным строем. А иногда, как, скажем, в эссе про «Метель» Сорокина, — и с помощью параллельного образного ряда, каковым в данном случае одаривает автора московская автомобильная пробка, запершая его в неподвижной машине с раскрытой книгой Сорокина и давшая для него дополнительное измерение сорокинского повествования.
Генис не просто формулирует особенности дара того или иного писателя, но с помощью литературно-критического инструментария создает образ — и образ самого писателя, и образ литературного пространства, в котором он работает («Со словесностью можно разобраться только на ее условиях»). Отчасти это можно сравнить с новеллами Борхеса, написанными им с подчеркнутым соблюдением стилистики и атрибутики литературоведческого текста, только вот объектами Борхеса часто были выдуманные писателем книги. Генис же имеет дело с текстами и с персонажами реальными. То есть усложняет свою задачу.
Сочетание в текстах Гениса автора-аналитика, пишущего про «эстетическое», и художника, который изображает, — не коллаж. Не декоративное, из разнорядовых фрагментов составленное постмодернистское панно. Природа этого сочетания сложнее. За строем мысли и чувствования в этой книге, как бы не прописанным в ней специально, присутствует осознание некой общей для нас бытийной (воспользуюсь этим словом) ситуации. А именно: утвердившееся в массовом (и у литераторов в том числе) сознании представление о естественности разделения литературы на первичную, то есть на литературу про «настоящую жизнь» — про сталевара, доярку, молодого ученого (мента, пахана, депутата и героя-афганца) и на литературу вторичную, факультативную, на «тексты про тексты», то есть на «дальнее плаванье» и «каботажное», как обозначает, правда, не столь категорично сам Генис (и с автором здесь можно было бы поспорить, если бы он собственной прозой не опровергал эту свою формулировку) — разделение это в конечном счете иллюзорное. Такое же иллюзорное, как привычное разделение природы на подлинную (горы, облака, дерево, водонапорная башня) и вторичную (слова, обозначающие горы, облака, дерево). Потому как не было б этих слов и, соответственно, системы понятий и образов нашего языка, то и не было б для нас ни гор, ни облаков. Мы имели бы дело с нерасчленяемым в нашем восприятии месивом красок, линий, звуков. Да и нас, собственно, не было бы. «Первичная» природа в нашем сознании неотделима от «вторичной» — от нашего языка (разумеется, и языка искусства). И, соответственно, язык, с одной стороны, наша сила и свобода. Наши крылья. А с другой — мы пленники языка, замурованные в его клетку. В частности, в систему его понятий, которая — всегда слепок закрепленного за определенным временем социально-психологического состояния общества. Вот эта отрефлектированная уже самим строем прозы Гениса ситуация дает автору внутреннюю свободу быть художником там, где вроде как приличествует научность и эмоциональная отстраненность.
Ну, например, начиная свое повествование о Довлатове, который, в частности, «после коммунистов» «больше всего ненавидел антикоммунистов», Генис пишет: «Довлатов деконцептуализировал советскую власть. Собственно, он сказал то, о чем все знали: идеи, на которой стояла страна, больше не существует. К этому он добавил кое-то что еще: никакой другой идеи тоже нет, потому что идей нет вовсе». Далее тема эта развивается, с одной стороны, описанием сцен бодания Довлатова-публициста с нормативным (советским-антисоветским) мышлением в эмигрантской прессе, а также рассказом о взаимоотношениях — достаточно сложных — Довлатова-человека с носителями «идейной психологии», а с другой — анализом довлатовской прозы, в которой шла работа по высвобождению в самом языке ее пространства для новых, сегодняшних способов обращения с реальностью. И вот эти два разных в жанровом отношении повествовательных потока создают сюжет единый. Литой. В котором, повторяю, одинаково плодотворно работают и создаваемая Генисом система литературно-критических формулировок, и изображаемые им как художником сцены из жизни своего героя.
Повествование о Довлатове в книге продолжается повествованием о Бродском, о Валерии Попове, Бахчаняне, о Толстом, Паунде, Сэлинджере, Леме и других. Именно продолжается, а не дополняется — скрещивая материал «остросовременный» и классический, Генис ищет и находит то, что в литературном творчестве (ремесле) не подвластно времени. И постепенно книга «Довлатов и окрестности», если проследить историю ее переизданий, из художественного исследования современной литературы становится книгой о природе литературы и литературного творчества уже без уточняющего слова «современной» — о литературе вообще.
Сергей Костырко
Александр Генис. Довлатов и окрестности. — М.: Астрель, CORPUS, 2011. — 736 с.
Источник