Lona, 07.01.2015 16:19
—
развернуть

ДЕТСКИЙ МИР
— Самые звездные отечественные авторы!
— Составитель сборника — Дмитрий Быков!
Татьяна Толстая и Виктор Пелевин, Людмила Улицкая и Михаил Веллер, Захар Прилепин и Марина Степнова, Майя Кучерская и Людмила Петрушевская, Андрей Макаревич, Евгений Водолазкин, Александр Терехов и другие известные прозаики рассказывают в этом сборнике о пугающем детском опыте, в том числе — о своем личном.
Эти рассказы уверенно разрушают миф о «розовом детстве»: первая любовь трагична, падать больно, жить, когда ты лишен опыта и знаний, страшно. Детство все воспринимает в полный рост, абсолютно всерьез, и потому проза о детстве обязана быть предельно серьезной — такой, как на страницах «Детского мира».
И НИКАКОГО РОЗОВОГО ДЕТСТВА…
Сборник, который вы держите в руках и который вам лучше поскорей положить на место, призван разрушить давнюю и опасную ложь о безмятежном рае детства.
А зачем вам разрушать эту ложь? Вы, может быть, ею живете, она одна способна вас утешить в чистилище вашей нынешней жизни, где ярких событий почти нет, и слава богу. Потому что если что-то яркое случается, оно, как правило, ужасно, или как минимум неприятно, и всегда ломает ваш устоявшийся, уложившийся уклад. Не люблю никаких перемен, потому что никогда не видел перемен к лучшему, говорил герой романа Джозефа Хеллера «Что-то случилось» — лучшего взрослого романа о взрослой жизни, который я читал.
Советский строй был жизнелюбив, он наследовал в этом смысле классической русской культуре, где жаловаться считалось неприличным, а декадентов и прочих нытиков сам Чехов предлагал загнать в арестантские роты. Здоровые мужики, а ноют. Жизнелюбие предписывалось, и потому чем ближе к смерти, тем, стало быть, хуже. Детство — рай, зрелость — чистилище, старость — полноценный ад, утешается она только почетом, который ей у нас везде.
Нежизнелюбив в русской классике был Герцен. Ему в этом прямо наследовала Лидия Чуковская, которая так прямо и спрашивала в одном письме: зачем, собственно, любить жизнь? Ведь это то же самое, что любить широкую извозчичью спину, ватный зад, который давит все вокруг.
Даже солнце наше, Пушкин, который вроде как задал всю парадигму наших ценностей и стал для России христологической, вероучительной фигурой, — придерживался довольно пессимистических взглядов: «Блажен, кто праздник жизни рано / Оставил, не допив до дна / Бокала полного вина».
Более реалистический взгляд на вещи предполагает, наоборот, постепенное улучшение: детство — пора самых мучительных и трудных испытаний, зрелость еще туда-сюда, а старость — гармония с миром, когда уже не надо ничего добиваться и можно наслаждаться трудами. А что смерть все ближе — так нельзя же вечно коптить небо. Если бы не она, любовь не знала бы той остроты, а искусства не было бы вообще, ибо все искусство направлено на преодоление смерти. Жизнь к концу лишается хищности, обретает некую нравственную высоту, старость способна облагородить даже и подлеца, и мелкого хищника. Тогда как в детстве всe обнажено, ничем не прикрыто, человек еще не научился ни жалеть, ни защищаться. Детство — хищническая площадка молодняка, страшный мир, лишенный снисхождения и, главное, свободы, потому что в детстве какая же свобода? Тотальная, рабская зависимость. Помню, как поразило меня в середине девяностых эссе Елены Иваницкой «Детство как пустое место» — там была сказана правда и о собственном детстве, полном обсессий, страхов и выматывающих ритуалов, и об аде советского детства вообще, и о том, сколь беззащитен ребенок в мире взрослых, какими бы любящими и заботливыми эти взрослые ни были. Все это было про меня. Мое детство было ужасно, хотя и прекрасно: в нем все впечатления были стократно ярче, чем даже в пылкой юности, но и конфликты, и трагедии, не говоря о страстях, были такими, что доселе удивляюсь: как я не покончил с собой и не сошел с ума? Самоубийство, допустим, всегда казалось мне ужасной пошлостью, капитуляцией, я не мог позволить «всем им» одержать верх. Но вот безумие точно бродило рядом, и никогда потом я не был к нему так близок. Скажу честно: в армии по сравнению со школой я себя чувствовал почти прекрасно, уж точно нормально. Самые страшные мои воспоминания — именно детские, школьные. Самые счастливые — тоже, иначе не было бы необходимого контраста; но если это счастье я вполне способен испытывать и сейчас, извлекая из подсознания все черты и способности того школьника, — то ужас и тревога детских лет кончились бесповоротно. Взрослость то ли заглушила их, то ли научила с ними бороться.
У Кушнера, одного из самых точных и честных современных поэтов, есть об этом стихи, которые, собственно, и стоило бы тут поместить вместо предисловия.
Контрольные. Мрак за окном фиолетов,
Не хуже чернил. И на два варианта
Поделенный класс. И не знаешь ответов.
Ни мужества нету еще, ни таланта.
Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.
Учебник достать — пристыдят и отнимут.
Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,
Как маленький школьник, так грозно покинут?
Быть может, те годы сказались в особой
Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем.
Ах, детства во все времена крутолобый
Вид — вылеплен строгостью и заморочен.
И я просыпаюсь во тьме полуночной
От смертной тоски и слепящего света
Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,
И сердце сжимает оставленность эта.
И все неприятности взрослые наши:
Проверки и промахи, трепет невольный,
Любовная дрожь и свидание даже —
Все это не стоит той детской контрольной.
Мы просто забыли. Но маленький школьник
За нас расплатился, покуда не вырос,
И в пальцах дрожал у него треугольник.
Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.
То есть дело не в климате, не во временах за окном, которые не выбирают, не в сталинизме, на который пришлось кушнеровское детство. Маленький школьник всегда грозно покинут, это биологическая, непреодолимая драма детства. Все у него впервые, опыта взять неоткуда. Особенно ужасно, что грехи тоже впервые, и никто не может от них предостеречь: детство — время, когда мораль усваивается только на личном опыте, и чаще всего от противного. В неровном, однако неглупом фильме Люка Бессона «Люси» героине устраивают полный и резкий апгрейд — с помощью тех веществ, которые для быстрого роста получает от матери организм ребенка. И там она вспоминает себя именно ребенком, зародышем, которому было страшно больно оттого, что у него росли кости. А сам ужас рождения — это ведь небось пострашнее смерти, проходить через такие узкие врата!
Детство все воспринимает в полный рост, абсолютно всерьез, и потому детская литература обязана быть трагической, предельно серьезной. Это понимал Андерсен, автор самых жестоких сказок в мировой литературе. Это знал Гофман. Лучше многих чувствовал это Диккенс, а еще острей и болезненней — Сологуб, который, кажется, заранее знал отчаянные строки Мандельштама, написанные уже через семь лет после сологубовской смерти:
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
Из современных авторов это хорошо понимает Владислав Крапивин — трагедию детства и его опасности он чувствует идеально. В этой книге собраны сочинения почти обо всех гранях этого пугающего детского опыта. Тут есть рассказы о детской любви — не влюбленности, а именно любви, потому что любовь, еще не омраченная половым чувством, не отягощенная жадностью и похотью, только и заслуживает названия любви, остальное так, мимо. Есть рассказы о страшном опыте общения со сверстниками, о периоде борьбы за существование — никакая карьерная грызня не достигает такого накала, как конфликты в детской стайке. Есть, наконец, рассказы о столь же ужасном, первом ощущении своего я — когда ты вдруг с отчаянием понимаешь, что ты — это ты, что ты смотришь на себя не со стороны, читаешь про себя не в книжке, что ты — это тот, с кем все происходит на самом деле, и жизнь, и смерть, и тебе некуда деться от себя. В детстве, помню, эта мысль меня мучила так, что я в нее словно проваливался, и тогда любое напоминание о реальности — даже мысль о том, что завтра в школу, — была для меня утешительна. Представляете, как это было ужасно, если школа — царство сплошного кошмара почти без просветов — утешала?
Люди, прожившие детство всерьез и с открытыми глазами, выходят в жизнь готовыми: после этого с нами ничего не сделаешь.
Дмитрий Быков ©
I. О ДРУГИХ
Татьяна Толстая «На золотом крыльце сидели…»
Татьяна Толстая Любишь — не любишь
Виктор Пелевин Онтология детства
Андрей Битов Но-га
Захар Прилепин Белый квадрат
Людмила Петрушевская Незрелые ягоды крыжовника
Марина Степнова Тудой
Сергей Шаргунов Жук
Анна Матвеева На озере
Павел Крусанов Как исчезают люди
Майя Кучерская Плач по уехавшей учительнице рисования и черчения
Василий Аксенов Завтраки 43-го года
Юрий Казаков Во сне ты горько плакал
Александр Терехов За дармоедами
II. О СЕБЕ
Людмила Улицкая Девочки и мальчики
Людмила Улицкая Бедный враг
Михаил Веллер До того, как
Александр Иличевский Шаровая молния
Андрей Макаревич Падать больно
Михаил Шишкин Пальто с хлястиком
Андрей Аствацатуров Город Кeнигсберг, безработица в Америке и знаки препинания
Денис Драгунский [комментарии к «Денискиным рассказам»]
Александр Кабаков Офицерский сын
Ольга Трифонова Счастливчик Степан Дугласович Дойл
Дмитрий Горчев Какая смерть, когда такое солнце
Захар Прилепин Лес
Евгений Водолазкин Совсем другое время

Этот страшный детский мир
Пелевин, Макаревич, Толстая, Улицкая, Прилепин как дети: вышел сборник рассказов «Детский мир» под редакцией Дмитрия Быкова, в котором современные писатели вспоминают свое детство — в форме художественной и документальной.
Неуемная демоническая девочка Таня Толстая воюет с няней — мечтает разрисовать ей лицо послюнявленными красными карандашами. Странный нелюдимый мальчик долго, не мигая, смотрит на кирпичную стену и думает — это Витя Пелевин. Вот Люда Петрушевская, долговязая отличница, из чувства противоречия не идет на свидание со своей первой любовью. А это ее тезка, Люда Улицкая, неприступно приподнимает подбородок, когда во дворе ее дразнят еврейкой.
Андрей Макаревич проплакал всю смену в пионерском лагере, потому что очень хотел домой.
Миша Веллер сталкивается с первыми разочарованиями: это у бабушки он гениальный ребенок, а в детском саду его называют просто — жиртрест.
Все рассказы в сборнике поделены на две группы — художественные и автобиографические. На деле разница между ними номинальная и минимальная. Вне зависимости от выбранных местоимений, раскрывая тему детства,
Все авторы вдруг становятся детьми, у которых наконец-то появилась возможность еще раз встать на стульчик, рассказать стихотворение, съесть любимый бутерброд с паюсной икрой и лечь в хрустящую постель, ощущая у себя на лбу теплую мамину ладонь.
Заодно и еще раз подраться, влюбиться, рискнуть жизнью, испытать предательство, столкнуться со смертью, понять что-то важное, чтобы потом обязательно забыть.
Все писатели, от молодого Шаргунова до почтенного Битова, прочерчивают одну и ту же бескомпромиссную разделительную черту, с одной стороны которой они — дети, а с другой — взрослые, то есть тоже они, но не сейчас, а завтра, вчера или когда-нибудь еще.
Быть взрослым в «Детском мире» не почетно, потому что с возрастом с ними не происходит ровным счетом ничего хорошего, они расчеловечиваются и умирают.
Как самокритично замечает Пелевин, бояться нечего, пока мир разговаривает с тобой, проблема в том, что с какого-то непонятного момента он начинает говорить о тебе.
Так заканчивается волшебство.
Это, в свою очередь, не значит, что детский мир автоматически становится Эдемом только потому, что мир взрослых — беспросветная суета. Напротив, перемещаясь во времени на многие годы назад, писатели с притворным негодованием и еле скрываемым восхищением заключают, что
детство — это ад.
Это мир, в котором твоей физической целостности угрожает решительно все — от злого хулигана до острого выступа кресла, о психологической целостности и говорить нечего — здесь все случается в первый раз и ты ни к чему никогда не готов. «Детство — хищническая площадка молодняка, страшный мир, лишенный снисхождения и, главное, свободы, потому что в детстве какая же свобода? Тотальная, рабская зависимость», — задает тон сборнику Дмитрий Быков в своем предисловии. В первом же рассказе мысль подхватывает Толстая: «Господи, как страшен и враждебен мир, как сжалась посреди площади на ночном ветру бесприютная, неумелая душа! Кто же был так жесток, что вложил в меня любовь и ненависть, страх и тоску, жалость и стыд — а слов не дал».
«Слава богу, теперь все позади, — удовлетворенно вздыхают дяди и тети, премированные писатели, а потом резко меняются в лице: — Ну уж нет, только не это!»
Произведения о детстве всегда кажутся автобиографическими, потому что все они пишутся с использованием невозобновляемого ресурса — частной сокровенной памяти.
Кто-то — как Марина Степнова — создает классических персонажей, оживляя их не-существование своими воспоминаниями. Кто-то — как Петрушевская — намеренно путает первое и третье лица, кто-то — как Толстая, — не стесняясь, накидывает материал для мемуаров. В части, которую Быков называет «автобиографической», и вовсе начинается парад исповедальных монологов: кто во сколько лет заговорил, как назывался ближайший магазин продуктов, во сколько приходила мама с работы, сонмы подробностей про дядей Дим и теть Кать. Веллер — про курочку в масле, Иличевский — про каспийскую осетрину, Макаревич — про тошнотворный кусочек сливочного масла, плавающий в стакане с кофе.
Каждое воспоминание достается с такой глубины, что сразу раз и навсегда наделяется особой потусторонней важностью и авансом обретает свое бессмертие в тексте.
У всех вроде бы все свое, частное, а на выходе получается, что все у всех универсальное, как ценность.
«Детский мир» не только дает ретроспективное ощущение, почти всегда, к сожалению, упирающееся в полую ностальгию, — он, кажется, еще пытается хотя бы ненадолго приостановить то самое взрослое трагическое «расчеловечивание». Раз за разом текст возвращает читателя к уже пережитому опыту бесконечности, который соразмерен возвращению домой после долгой утомительной детской игры (войны, любви, смерти). Густеет закат, жгут содранные коленки, от пыли и песка почти не дышит нос. Мама помоет и оботрет душистым колючим полотенцем, потом сделает черный сладкий чай и положит на хлеб два кусочка докторской колбасы. И будет смотреть на тебя, пока ты жуешь. А потом ты пойдешь спать и, уже проваливаясь в цветной безмятежный сон, увидишь склонившегося над кроватью отца. Он коротко буркнет «спокойной ночи» и осторожно прикроет за собой дверь, чтобы не разбудить. Целая жизнь впереди.
